Category: лытдыбр

Category was added automatically. Read all entries about "лытдыбр".

drunk

Михаил Ямпольский: "Искусства не существует, а есть некие практики".

Оригинал взят у aldanov в Михаил Ямпольский: "Искусства не существует, а есть некие практики".



Интервью философа Ямпольского  - пример деконструкции некой исторически существующей области понятий (кстати, проведенное с использованием других постмодернистских терминов типа нарратив, легитимизация, дискурс, конструкт  и т.п.).  В общем и целом, вроде все логично (как и полагается философской конструкции), но, с другой стороны, очередной постмодернистский фабрикат, несколько утомительный повторами.

Приведу его значительную часть, хотя  не все тут равно интересно.

....
"Я все больше прихожу к выводу о том, что никакого искусства не существует, а есть просто разные антропологические практики нашего постижения мира или отношения к миру, которое меняется с географией, историей и так далее. В разных местах в разное время возникают разные практики, которые потом мы начинаем осмыслять как искусство, мы знаем, что до Ренессанса даже не было какого-то понятия об искусстве.
Потом ретроспективно что-то начинает подключаться к искусству, что до этого было частью религии или частью какой-то иной деятельности человека.
....

— Почему вы считаете, что самое интересное в русской культуре сейчас — это поэзия?

— Это моя субъективная точка зрения. Во-первых, кино находится в ужасающем состоянии. Изобразительное искусство было очень интересным, но, на мой взгляд, перестало генерировать новые идеи. Когда-то вокруг него была очень активная философская дискуссия, а сейчас она иссякла. Русская проза мне кажется неинтересной. Вообще я думаю, что эпоха романов в принципе кончилась, потому что люди все менее приспособлены к чтению длинных линейных нарративов. Вы сами делаете короткие лекции. Вы считаете, что даже часовая лекция очень утомительна для людей: они привыкли к короткой форме, к мозаическому конструированию каких-то информационных объектов, в которых они хотят двигаться туда-сюда по собственному желанию.

Мне интересна современная поэзия еще и потому, что смерть Бродского покончила с российской поэтической традицией.

Конечно, есть то, что называется survival, то есть форма существования культуры, в которой умершее продолжает функционировать. Но рифмованная, гуманистическая традиционная поэзия перестала быть в России безусловной. Говорили, что своеобразие России в том, что она бастион рифмы, что белый стих неорганичен для русского языка. Но это кончилось, поэзия изменила облик после смерти Бродского, которая стала этапом, позволившим осуществиться тектоническому сдвигу. Молодая русская поэзия сейчас совсем непохожа на поэзию двадцатилетней давности. Важно, что исчезло и понятие гения, которое страшно мистифицировал Бродский.

— Вы сказали про искусство, что его не существует. Можете поподробнее рассказать об этом?

Collapse )


  Унитаз, Бродский, искусствовед - великое современное триединство.


drunk

Интервью с Александром Николаевичем Тарасовым

Оригинал взят у analitik_tomsk в Интервью с Александром Николаевичем Тарасовым
Интервью с Тарасовым Александром Николаевичем, директором Центра новой социологии и изучения практической политики «Феникс», автором книг «Провокация» (1993), «Левые в России: от умеренных до экстремистов» (1997), «Революция не всерьез» (2005), и др.

Финиковый компот
Финиковый Компот: Есть ли среди современной философии что-то, что могло бы стать основой для новой обширной революционной концепции?
Какие шансы получить эту роль имеет спекулятивный реализм или акторно-сетевая теория?
Что полезного можно найти в идеях прагматистов и аналитических философов?
Collapse )

drunk

Михаил Чернышев. "Москва 1961-67". ч.4

Оригинал взят у alexvadim в Михаил Чернышев. "Москва 1961-67". ч.4

Оригинал взят у alexvadimв Михаил Чернышев. "Москва 1961-67". ч.4
Сделаю отступление. О его книге «Неофициальное искусство в СССР» я узнал только в семьдесят пятом году. Я тогда позакомился с Леней Талочкиным, коллекционером. Просматривая его книги, вдруг я увидел в одной из них знакомую картинку. Пригляделся, да это же моя работа, «Красная Москва» с хрущобами, скоро нашел и вторую – «Спутники и сеновалы». Врубился в текст. Игорь Мид выполнил мою просьбу, я с первых же встреч сказал ему о своих планах – МГУ и т.д. и он дал меня анонимом, впрочем, как оказалось, об этом просил его не я один. Хуй кто знал, какая еще этому лысому дураку вожжа под хвост попадет. Да, забыл добавить, что у Игоря была идея собрать обруганные Хрущом работы, особенно он хотел купить знаменитых «Геологов». В Штатах подобная выставка, по его мнению, прошла бы на ура. Хруща после его визита и кубинского кризиса там каждая собака знает.

Теперь добавлю о серии «Земля округлая», работ в ней было штук 10-15, она включала «Оранжевые грузовики», «Четыре водокачки», «Склады», «Космос и сеновалы» и т.д. История давняя: началась она с картинки в учебнике для начальной школы. Там были нарисованы «антиподы» - стоят четыре истукана на шаре и в космос не падают – картинка должна была служить доказательством земляной круглости. Я этой картинке не поверил и стал убеждать класс, что этого быть не может, меня, конечно, оборжали. Учительница тоже присоединилась, советский школьник не должен сомневаться в напечатанной или нарисованной в учебнике истине. Подобных «советско-аксиоматичных» серий я сделал несколько, кое-что сохранилось. После запуска первого в мире спутника пропаганда мусолила этот «бип-бип» несколько лет. Советские достижения в космосе стали еще одной темой для моих работ, очень уж навязчиво их подавали.Collapse )

drunk

Михаил Чернышев "Москва 1961-67" ч.2

Оригинал взят у alexvadim в Михаил Чернышев "Москва 1961-67" ч.2

Оригинал взят у alexvadim в Михаил Чернышев "Москва 1961-67" ч.2
Попытки намылиться из Союза я предпринимал лет с двенадцати-тринадцати. Бежал из дома в Одессу, хотел познакомиться с иностранными матросами в клубе моряков, наивно рассчитывал на их помощь. Замели меня прямо на вокзале в Одессе – родители дали приметы. Ночевать пришлось в двухместном «карантине», потом ввели в основное помещение. Кормежка очень плохая. Заправка кроватей – целый ритуал, какие-то там треугольные платки надо было натягивать на взбитые подушки в строго установленном порядке. Пришлось учиться, иначе мог огрести в лоб от «старшего». После завтрака воспитатели проводили беседы в красном уголке. Рассказывали нам о Котовском, Пархоменко, Мересьеве и т.д., всем было очень интересно. Гулять выводили во двор с высоченными белеными стенами. С доминошного стола я увидел в первый раз море, маленькие корабли вдали, саму Одессу увидеть так и не пришлось. Проторчал там три недели в этом детприемнике, потом с эвакуатором привезли в Москву, на Новослободскую, оттуда забрал отец. Неудачно кончились поездки в Ленинград и Ригу.

Моя мечта смыться в свободный мир окончательно накрылась летом шестьдесят первого года, помню, мы с Лубниным чуть не плакали при известии о начале строительства Берлинской стены. Рассчитывать было не на что. Говорил с Буковским о возможности двигать через Польшу, он дал пару грамотных советов. Collapse )

drunk

Михаил Чернышев. "Москва. 1961-67"

Оригинал взят у alexvadim в Михаил Чернышев. "Москва. 1961-67"

Оригинал взят у alexvadim в Михаил Чернышев. "Москва. 1961-67"
К началу шестьдесят второго года, на второй год каждодневной ходьбы в Библиотеку иностранной литературы на ул. Разина, произошел качественный скачок в моем восприятии и оценке современной живописи. Все эти тысячи имен и репродукций разложились по разным полкам, и нужная информация выдавалась мне мгновенно. С Эдиком Лубниным и В. Шифриным я играл в беспроигрышные для меня игры. Любая репродукция, включая какого-нибудь там Эстебана Висенте или Оливера Дебре, опознавалась мною на спор. Выносить что-либо из «иностранки» было невозможно, книги с улицы Горького мне были не по карману, и моя память оттачивалась в процессе работы с материалом.

В то время на нашей улице, Малой Бронной, жило много интересного народа – Миша Дорохов, Павлик Золкин, Гарик Суперфин. Гарик в свои 16-17 лет был человек-справочник по литературным вопросам, крайне энергичный малый. Он меня познакомил с Левой Шипманом, Шипман и Лубнин были моими близкими друзьями. С ними можно было поговорить о Мондриане и Клее, Малевиче и Кандинском, но дальше они не тянули. Для шестидесятого - шестьдесят первого года это был предел, людей даже с таким уровнем знаний можно было насчитать в Москве не более нескольких десятков.

Зв счет постоянной внимательной работы с периодикой я слишком вырвался вперед, обсуждать «классиков» к тому времени мне уже надоело, а разговаривать и спорить о сиюминутном было почти не с кем. После двух-трех конкретных вопросов любой начинал мямлить. «Интеллигентский» разговор вокруг да около со мной не проходил, и человеку приходилось сознаваться в своей некомпетентности. Я упрощаю, конечно. Признать поражение в дискуссии с шестнадцатилетним парнем было для многих не просто, некоторые кое-как оборонялись, но, в конце концов, моя информированность и логика брали верх. Я был сосредоточен только на одном, меня не интересовала так называемая «общая культура», а интеллигент тех лет, как правило, знал понемногу о многом. Collapse )

drunk

Ольга Свиблова - говно, или конец критического дискурса



Теперь все убедились в правоте и первого утверждения, и второго.

Оригинал взят у halfaman в Маша Гессен написала открытое письмо Ольге Свибловой

Дорогая Оля!

Я была так рада, когда узнала, что Давид Тер-Оганян готовит для ММАМ инсталляцию под названием «Пропаганда гомосексуализма». Мне понравился замысел — тени посетителей выставки «смешиваются» с проецируемыми на стену тенями заранее отснятых ЛГБТ-активистов, символизируя размывание социальных границ. Но еще больше мне понравился тот факт, что именно в Вашем музее будет работа под именно этим названием. Я, как Вы знаете, ничего не понимаю в искусстве, но, отчасти благодаря разговорам с Вами усвоила, что когда оно хорошее, оно заставляет нас видеть то, что в обычной жизни сглаживается, замыливается, прячется.

Но, кажется, с работой Тер-Оганяна случилось ровно наоборот: именно в музее и произошел акт замалчивания, когда название «Пропаганда гомосексуализма» заменили на «Без названия». Насколько я понимаю, слова об ЛГБТ активистах исчезли и из экспликации, в которой в результате было что-то не вполне внятное о «совмещении настоящего и виртуального в музейном пространстве».

Мне, честно говоря, трудно было поверить, что такое могло произойти в Вашем музее. Может, я чего-то не понимаю? Потому что это выглядит то ли как пугливость, то ли как ханжество и гомофобия. Ни то, ни другое, ни третье на Вас не похоже.

Что это было?

С традиционной симпатией,

Маша Гессен


РЕАКЦИИ:

Денис Наан
Чудовищно!

Валерий Павлов
Нет слов!

Виктор Рибас
Современные арт-проекты состоят, помимо визуальной части, еще и из литературной, которая и придает произведению актуальность. Разрыв между ними приводит к уничтожению произведения, что бы и случилось, если бы не роль самого художника как части произведения - его реакция на вмешательство государства (которое так или иначе стало соавтором инсталляции). Благодаря политической коллизии искусство вышло за стены музея, и Ольга Львовна это понимала, принимая работу к эскпозиции. Без этого инсталляция просто лишена смысла

Renata Babushkina
Ждем ответа...

Mila Travitsky
не похоже, но закономерно. В 37-ом тоже почти все ломались... Но осуждать их язык не повернётся

Anna Badkhen
I wanted to write: "You've got to be kidding." Then I thought, no, no kidding here. None whatsoever. Just--as you put it--пугливость, ханжество и гомофобия.

Nickolay Tchertoprud
Кастрация Смысла Обыкновенная. жаль, как бы не привыкнуть...

Сергей Кузнецов
С интересом ждем ответа Свибловой.

Глеб Чернявский
Да, и хочется надеяться, что ответ будет публичным.

Оля Курачёва
Маша написала письмо Ольге Свибловой, ура )

Наталья Скобеева
Я полностью поддерживаю инициативу открытого письма Свибловой и предлагаю расширить зону действия. Проблема актуальна практически во всех институциях и территориально практически везде по Росси. Если уж говорить "Нет цензуре на искусство" так уж громко и уверенно :)

Вот кратко моя последняя история:
Я сделала большой проект в Питере, где раскладывала свои ковры в исторически и культурно знаковых местах города, проект состоит из 19 текстов, 19 видео и 19 фото. Государственный Музей Политической истории России в Санкт-Петербурге предложил выставить проект в их помещении. В результате музей "позаимствовал" мои идеи , сделал выставку с коврами без моего участия, при этом признавая , что идея и все на работки мои, но отразить это нигде не пожелал. Меня же выставили в саду и это еще пол беды. Я выслала музею тексты и мне ответили , что все хорошо и тексты в печати. Когда я пришла на монтаж, то тексты уже были оформлены и ОТРЕДАКТИРОВАНЫ и весь смысл моего проекта искажен.

Пример:
Оригинальный текст: В этой школе учился Президент РФ, в прошлом Премьер Министр РФ, в прошлом Президент РФ В.В. Путин
Отредактировали на: В этой школе учился президент РФ Владимир Владимирович Путин

Хочу поддержать инициативу и сказать свое НЕТ "заимствованию" идей художников и цензуре на искусство

Продублировала на почту
drunk

Михаил Чернышев "Москва 1961-67" ч.2

Попытки намылиться из Союза я предпринимал лет с двенадцати-тринадцати. Бежал из дома в Одессу, хотел познакомиться с иностранными матросами в клубе моряков, наивно рассчитывал на их помощь. Замели меня прямо на вокзале в Одессе – родители дали приметы. Ночевать пришлось в двухместном «карантине», потом ввели в основное помещение. Кормежка очень плохая. Заправка кроватей – целый ритуал, какие-то там треугольные платки надо было натягивать на взбитые подушки в строго установленном порядке. Пришлось учиться, иначе мог огрести в лоб от «старшего». После завтрака воспитатели проводили беседы в красном уголке. Рассказывали нам о Котовском, Пархоменко, Мересьеве и т.д., всем было очень интересно. Гулять выводили во двор с высоченными белеными стенами. С доминошного стола я увидел в первый раз море, маленькие корабли вдали, саму Одессу увидеть так и не пришлось. Проторчал там три недели в этом детприемнике, потом с эвакуатором привезли в Москву, на Новослободскую, оттуда забрал отец. Неудачно кончились поездки в Ленинград и Ригу.

Моя мечта смыться в свободный мир окончательно накрылась летом шестьдесят первого года, помню, мы с Лубниным чуть не плакали при известии о начале строительства Берлинской стены. Рассчитывать было не на что. Говорил с Буковским о возможности двигать через Польшу, он дал пару грамотных советов.

Наш двухэтажный дом №34 на Малой Бронной приготовились сносить. Он был сжат с двух сторон высокими домами – 32 и 36. Строители решили использовать торцы этих зданий, встроив новую многоэтажку. Наш дом стоял прямо напротив Патриков, место живописное: летом – лодки, зимой – каток, музыка с утра до вечера – «Рио Рита», «Джонни», «Ай да парень, паренек».

Многие соседи уже выехали, а мои родители не торопились и выиграли: нам дали отличную квартиру на Соколе, около метро. Перед переездом ходил я по всем оставленным квартирам, рисовал на стенах – размер! Потом смотрю – а обои-то почти везде одинаковые, не более трех-четырех типов. Сообразил, вот оно, приложи только пустую золотую раму к стенке и Картина готова. Какие-либо дополнения исключены – принципиальное решение должно быть чистым.

Обои были замечательные – один тип похабнее другого. Мои родители красили стены светло-желтой краской, так что насладиться подобными обоями в пустых помещениях мне удалось впервые. В то время я занимался симметричными композициями и клеил монотонные ряды квадратиков на оргалит, так что формально к такой находке был близок. Поехал в обойный магазин, в выборе десять-пятнадцать образцов, стоял в очереди за импортными, «демократическими». Пустили меня в подсобку, там крупных обрывков было навалом, подобрал себе самые нахальные.

На следующий день поехал в ГУМ, сторговал крупную коробку из оргалита, допер все это до дома и занес в пустую комнату. Один ящик, если добавить четыре бруска – шесть готовых основ для работы, дешево и без хлопот. Закупил столярный клей – самый надежный, взял клееварку, посадил обои на основы. Теперь, думаю, надо рамы доставать – попроще, но обязательно позолоченные, для полноты эффекта. Рембрандт, мол, еб вашу мать. Сделал четыре штуки, сижу, балдею от собственных шедевров, выставка Буратино. Увлек меня, этот идиотизм – чего-чего, а даже махровый абстракционист эти штуки за картины не примет. С рамами оказалось туго, пришлось обшивать работы рейкой. Дальше – больше, хожу по улицам, думаю, чего еще можно позаимствовать в том же роде (потом, после знакомства с Рогинским, узнал, что он в то же время мечтал железнодорожные плакаты посшибать для собственной коллекции, они тогда, в начале шестидесятых, были еще очень неплохи). В Политмагазине на Арбате закупил несколько плакатов «1-ое Мая», «7-ое Ноября» и т.п., тоже наклеил на оргалиты, обшил рейкой – рамы. Заходили друзья: Сафонов, Шилман, Володя Шифрин – им нравилось, но «повисеть» никто не попросил, сработано все было грубовато. Да и даже они не повесили бы «обои» на обои, такие решения были преждевременны не только для Москвы.

Кто-то из случайных сказал, скучные, мол, обои, надо было на них чего нарисовать, оживить их какой-нибудь матерщиной, - хуя. Нету у людей чувства меры, я-то знал, что стоит мне хоть малейшую отсебятину прибавить – весь принцип «нуля» накроется. Я и так был в опасной близости от дады и мерца. Скучно около моих работ – ну и вали отсюда. Зритель почти всегда дурак, о нам надо забыть.

Неоднократно, когда я был еще начинающим, я «попадал» - хвалили работы, ну, думаю, вот наконец-то компетентная личность попалась, смотрю, в другой раз этот «знаток» хвалит стопроцентное фуфло, есть такие всеядные люди, им все нравится, доброжелатели. Вывел для себя – не метать бисер. Какое-то время было интересно провоцировать зрителя, это возможно на любом уровне, надо только заранее знать, кто чего ждет, и дать обратное. Работать в конце концов можно и для себя, к этому постепенно привыкаешь, при наличии периодики это терпимо. Мне довольно сложно объяснить всю эту игру писаниной. Мое дело – рисовать, пишу трудно и без удовольствия.

Упрощенно свои принципы тех лет могу изложить так: любая плоскость, ограниченная рамой или даже рейкой, является картиной. Никакие рельефы выше 10 миллиметров не допустимы, т.е. без выхода на ассамбляж. Вычурной технологией и множественностью обычно прикрывают отсутствие новой формальной идеи. Не допускаются никакие дополнительные элементы за этой ограниченной плоскостью – вещь должна быть крайне проста, ничего лишнего. Я сознательно ввел эти лимиты. Для меня понятие чистой плоскости картины было как поле для шахматной игры, а количество комбинаций даже на 64 клетках неисчерпаемо. По моему мнению, почти любая новая идея может быть осуществлена на малом листе бумаги, этого достаточно. Заявки Карпова, Ива Клайна, кинетизм и т.п. я отмел для себя сразу. Авангард такого рода я относил к театру, аттракционам, спорту – к чему угодно. Игра по другим правилам. Пересмотр значения этих «завоеваний» в живописи впереди, господа артисты и стихоплеты.

Первый раз убежал из дома лет в 11-12, нас было четверо, сделали себе шалаш в лесу в районе станции Раздоры, по Белорусской. Всю ночь жгли костер, но все равно промерзли. Утром решили возвращаться по домам. Побегов у меня потом было много, но предпочитал в одиночку. Был в Загорске, Малоярославце, хорошо помню детприемник в Калинине, веселое место, меня ссадили тогда с ленинградского поезда. Иногда я даже из Москвы не выезжал. Днем гулял с ребятами, а ночевал в теплых подъездах, их я знал несколько в районе Брестских улиц. Спать можно было и в метро, садись в угол вагона на Кольцевой – и катайся. Утром народа много, никому до тебя дела нет. Деньги у меня водились от монет и марок, хватало. В кафе «Арфа» в Столешниковом, брал первое и уминал не менее полкило хлеба, он тогда лежал свободно на столах.

Надо бы написать о знакомых и друзьях. Начиная со второго класса я шастал по разным школам: 122-ая, 137-ая (над булочной, на углу около Патриков), 124-ая (Большая Бронная) пока не поступил в пятьдесят девятом году в 112-ую, сравнительно привилегированную, на радиопрофиль к Дорфу-Шустеру, известному тогда методисту. В школе была оборудована радиостудия, в аппаратной стояли консольные МЗЗ-15.
В нашем классе учились дети известных в своих областях людей: Гоциридзе, Лакшина, Малинина, Брагинский, Живов, Борисов. Интеллектуальный уровень одноклассников был очень высок, это заставляло напрягаться в занятиях, хотя меня мало что тогда интересовало, кроме марок, автомобилей и самолетов, я давно знал, что на кой хрен мне к примеру, химия или математика (в автомобилях и самолетах мне был важен только дизайн и цвет). Американская выставка только что окончилась, по классу ходили каталоги Дженерал Моторс, Крайслера и Форда – мы визуально хорошо знали многие модели, включая даже филиальные машины – Воксхолл или Опель.
Я подружился с Игорем Лебедевым. Мы оба собирали негашеные марки английских колоний и рок-н-рольные записи. У него была «Тесла», у меня – «Спалис». Жили мы рядом, и я по два-три раза в день к нему заходил. Он жил в большой, по московским понятиям, квартире. Его отец, Владимир Лебедев, был помощником и фотографом Хрущева. У них дома висело множество цветных фоток Никиты. Впоследствии, из эмигрантской прессы я узнал, что отец Игоря был одним из инициаторов напечатания «Одного дня Ивана Денисовича».
Хрущева он сопровождал в каждой заграничной поездке, привозил Игорю подарков. Отмечу, правда, что чешская «Тесла» была хуже моего «Спалиса». Отец Игоря не поощрял нашего увлечения Биллом Хэйли, Томми Стилом и Патом Буном, так что пластинки для записей мы добывали где могли.

После визита Хрущева в Америку у Игоря появилось много американских вещей, журналы, книги по искусству. Игорь отлично знал английский, готовил себя к поступлению в МГИМО, шансы у него были почти стопроцентные.
Как-то, увидев мои работы, Игорь увлекся искусством. Вкуса у него было маловато и он занялся самым доступным и эффектным направлением – сюрреализмом. Специальных знаний и подготовки тут не требовалось, а рисовать он кое-как умел. Работы Дали, Дельво, Макса Эрнста воздействовали на любого. Танги и некоторые работы Магритта были самыми простыми для подражания, стоило лишь насобачиться рисовать объемы и шуруй, если, конечно, есть фантазия.
Лебедевскую работу маслом «Бэби, упавший с 20-го этажа» приобрел за 5 рублей (новыми) Брагинский – личность в нашем классе уважаемая. Сделав 15-20 работ маслом Игорь остыл, отец и это увлечение не одобрил. Я часто носил его куртки и рубашки, он хотел отдать мне джинсы, их в Москве тогда почти не было. С годами наши встречи стали реже, дружеские отношения сохранялись до конца шестидесятых, после мы уже не встречались.

Перед отъездом из Союза я позвонил ему, мама сказала, что он в Вашингтоне. Пару лет назад, в НРС, я прочел заметку о советском дипломате И.Лебедеве, уверен, что речь шла об Игоре.

Другие мои друзья были мало похожи на Лебедева. В отделе кадров ГУМа (я устраивался туда грузчиком) познакомился с Бобом Докучаевым. Был я в джинсах и в ленд-лизовской зеленой парке, в то время одежда являлась одним из главных показателей статуса ее владельца в районе улицы Горького. Увидев «своего» можно было начать разговор без церемоний. Тогда уже начал бытовать полуанглийский жаргон, всякие там «скейпанем», «вайтовые трузера», «шузня» и т.д. Эти слова употребляла не только фарца, а почти весь молодняк. С Бобом «Каменщиком» мы подружились сразу, проводили вместе время в «Молодежном» и «Москве». Летом махнули на юг – Игорь Лебедев прислал мне письмо из дома отдыха в Мисхоре. Я подумал, что с Бобом поездка будет интереснее. На Курском сели в первый попавшийся южный поезд, денег у нас почти не было, только рюкзак со шматьем.

Обычный путь от Москвы до Симферополя занимает полтора дня, мы же добирались дня четыре, пару раз нас ссаживали. Спали на багажных третьих полках, жратва проблемой не была – в пути всегда угощают. Ребята мы были общительные, особенно симпатичный дылда Боб. От Симферополя до Ялты добирались троллейбусом, там на неделю тормознулись. В белоснежных тишортах и джинсах разгуливали по улице Рузвельта, как же, «штатники». Нашли, конечно, себе подобных, время проводили весело. Устроились грузчиками на овощную базу около пляжа «Русалка», имели в день червонец. В Москву вернулись лишь в конце августа. Пожил неделю дома, потом опять сбежал. Несколько дней мы с Бобом жили в хорошем подъезде, на Трубной, его нам Саша Васильев показал. Там было нечто вроде антресоли, стояли два топчана со стекловатой, уютно. Занимать это место надо было не позже одиннадцати, люк мы закрывали, а то от пьяни не отобьешся, после двенадцати лезли, змеи.

Идея смыться из Союза была тогда, не совру, у каждого второго из нашего окружения. Только одной идеи мало, надо было быть настойчивым и смелым. По карте нужно было подаваться к Батуми. Я тогда к этому готов не был, несмотря на все доводы Боба – сразу вспоминал одесский детприемник, да и надежды на успех было мало.
Через пару лет Боб махнул в одиночку. После этого я его никогда не видел. Боб Хургин и бывшая жена Докучаева утверждали, что он был убит, но точных обстоятельств никто не знал. К тому времени ему не было даже девятнадцати. Мне было его очень жаль, хотя за последние годы он совсем ошизел и общаться с ним было невозможно.

Тут надо отметить, что многие ребята, с которыми я дружил, увлекались на какое-то время западной живописью. У меня была коллекция репродукций и я мог доступно объяснить суть дела. Докучаев рисовал еще до знакомства со мной, так что абстракционизм увлек его сразу. В его самодельной хибаре в Пироговке я видел холсты с пятнами а ля Е.В.Ней. Делал он и клеевскую «линейную» графику. Лет шесть тому назад, в Нью-Йорке, я был у Володи Тетерятникова, и в одном из его альбомов шестидесятых нашел свой и докучаевский рисунок, как-то, значит, побывали у него в гостях. При знакомстве с девушками Боб, по-моему примеру, объявлял себя абстракционистом – действовало безотказно, самая умная дура с Горького могла заторчать от слов Джексон Поллок или Сальвадор Дали. «Крокодил» сделал этим художникам неплохую рекламу.
После Американской выставки месяц-два рисовал автомобили, в нашем классе этим занимался не я один. Сацкий и другие придумывали диковинные бамперы, сажали на радиаторы шесть-восемь фар. Об абстрактном экспрессионизме я вспомнил не сразу, где-то в ноябре.

Однажды родители уехали куда-то на целый день. Я разложил на паркете несколько клеенок для страховки, перетер и развел акварель, вскрыл пару флаконов туши. Поллоковский метод работы я знал, видел фотки на выставке. Я использовал школьный ватман. Скреплял гуммиарабиком по два-три листа. Для начала расклеил фон, использовал разрезанные старые номера американского журнала «Фаундри», его получал отец. Малярную кисть окунал в тарелки с акварелью, на ватман она ложилась хорошо, а журнальные глянцевые буквы избегала. Хорошо работал английский шрифт – фирма. Стал потом все это поливать тушью, увлекся и почти все запорол, был закрепощен от страха испачкать стены, этого бы мне родители не простили. Одну из работ просушил и повесил над кроватью, остальные пришлось выбросить.

Всю зиму пятьдесят девятого/шестидесятого, после неудачи с «крупными» размерами и тушью я занимался изящными абстракциями а ля журнал «Польша», делал небольшие коллажи, сверху накладывал гуашевые белила. Фактура была богата, но недолговечна. Технологию абстрактного экспрессионизма осилил только летом. Родители сняли дачу, работал на веранде – простор.

Мама пыталась высмеивать мое занятие, дразнила меня «Алошей», был такой придурок с Палашевского рынка. Он рисовал что угодно, от рыцарских замков до цветных треугольно-спиралевидных абстракций. Я был у него пару раз, в его зассаной комнате было не продохнуть. Его работы мне не понравились, я еще не созрел тогда до восприятия подобного идиотизма. Работать маслом он не умел, обходился дешевой плакатной гуашью. Стиляги покупали у него галстуки с пальмами и крокодилами, они были сделаны все той же гуашью через трафарет. Брали иногда и абстракции, он спрашивал за них никак не меньше бутылки портвейна. Картины и галстуки Алоша покрывал слоем лака, так что выглядело все прилично, блестело.

Такой Алоша был не один – спрос рождает предложение, стиляги нуждались не только в «ребрах» с Биллом Хэйли. Цена за такие «абстракции» редко превышала стоимость бутылки водки, клеенки с наядами были гораздо выше, тянули от червонца до четвартака.
В следующий раз я зашел к нему только через год, соседи сказали, что из Москвы его выселили, тогда уже начал свирепствовать закон о тунеядстве. «Крокодил» осмеивал американцев, покупающих мазню шимпанзе Бетси, а мне именно в это время начали нравиться работы некрасивые, алогичные. Я оценил малярную грубость Де Кунинга, стал нравиться ранний, до «арабесок», Джексон Поллок.
После этого лета я понял, что необходимы знания и репродукции, я ведь тогда сам не совсем понимал, что делал. С конца августа шестидесятого засел в Иностранке, «Америку» и «Крокодил» я уже перерос. Ходить в школу надоело, пошли двойки, перевелся в вечернюю, на улице 25-го Октября, рядом с библиотекой – утром Иностранка, с шести вечера школа. В вечерней школе двоек вообще не ставили, учителей удовлетворяла от учеников любая ахинея, гнали процент успеваемости. Отец заезжал несколько раз в библиотеку, смотрел формуляр, разговаривал с работниками, поверил в серьезность моего самообразования.

Он, конечно, не мог все это одобрить, но делать нечего, мы выработали компромиссное решение. Своими предыдущими «художествами» я завоевал право на автономию, кроме того, произошел еще один случай, который восстановил мое доверие к родителям.
Плюс к райпсихдиспансеру я состоял на учете в детской комнате при 83-ем отделении милиции, причиной были частые побеги из дома. Начальником детской комнаты была Маргарита Михайловна Милованова, майор милиции. Она неоднократно грозила мне «Икшей», речь шла о колонии. Я этого не очень боялся. Отец этого бы не допустил, как профессор и старый большевик он пользовался уважением и авторитетом. Однажды она привела ко мне домой писателя Медынского, автора книги «Честь», в которой описывались «свихнувшиеся» подростки и их «исправление» в колонии. Сама она, довольно неглупая женщина, с моей демагогией не справлялась, в спорах я тогда был здорово тренирован. Тут, к моему удивлению, вмешался отец и довольно вежливо его выставил, а мама сумела успокоить Маргариту Михайловну.

В нашем с отцом договоре я, со своей стороны, был обязан через два года в любом случае получить аттестат, он допускал даже сдачу экзаменов экстерном. На этих условиях отец стал выделять мне ежемесячную сумму. Это позволило мне снять на всю зиму дачу в Калистово (53 км от Москвы). Там я стал жить и работать. На дорогу в Москву и обратно я тратил около трех часов. В электричках проштудировал почти всего Мутера, время даром не пропадало. Получив деньги, я закупил консервы, макароны и картошку. Все мои проблемы сразу были разрешены. Полагаю, что вряд ли кто из московских художников имел в то время такую «подстрахованную» свободу.

Пару месяцев я учился на курсах таксистов от 4-го парка. При оформлении я заменил в паспорте год рождения, пятерку сменил на тройку – дело несложное, а то не подходил по возрасту. Занимались мы посменно, по шесть часов в день, после чего я ехал на Разина. Строение автомобилей мы изучали серьезно. Макеев, наш преподаватель, был очень требователен. Мне нравились стендовые регулировки, кое-что у меня неплохо получалось. Мне нравился ровный гул двигателя, запах бензина.

Ребята на курсах знали о моем основном увлечении, я как обычно, не жалел тетрадей и учебников. На большой «перекусочной» перемене многие из них делали по моей просьбе «абстракционизм». Условие было – не подглядывать в работы друг к другу, техника – цветные карандаши. Работы будущих таксистов в основном были очень похожи. Как правило они использовали диагональ через весь лист, «прыгающие щетки» и обязательно глаз. Неожиданно сложные работы выдал Лищенко – потом он сознался, что умело замаскировал в своих абстракциях жуков и бабочек. Репродукции до этих тестов я им не показывал, так что у них все шло изнутри. Лева Кершнер и Миша Поляков сделали почти что Мондриана, использовали оформление кафе напротив. «Стюард» Шамрицкий выдал какой-то бешеный экспрессионизм, поломал карандаш и прорвал в нескольких местах бумагу – заделал Гартунга, уверен, что они вряд ли были близкими друзьям.

Карикатуры на западную живопись появлялись к тому времени во многих газетах и журналах, какой-то стереотип «абстрактивизма», как я выяснил, образовался.
Некоторые, особенно по второму заходу, увидев чужие работы, увлекались и продолжали рисовать во время урока. Макеев, наш преподаватель, пригрозил мне (после восьми прогулов выгоняли автоматически, а у меня было уже пять). До вождения я так дойти и не успел – через неделю меня выперли. Пачку работ этих ребят я хранил долго.
Мне пришло в голову, а что, если безграмотность использовать как новую ценность, если работы предельно плохи, не являются ли они именно поэтому превосходными. Идею такой выставки надо было отложить по крайней мере на десятилетие – это тогда мне так казалось.

После курсов я стал «конструировать» собственные моторы, ставить их на свои самолеты и танки. Папа как-то с интересом взглянул на мой «дизель», на первый взгляд там было все «путем» - форсунки, блок цилиндров и т.д., но тут же был разочарован – подобную чушь он, наверное, видел первый раз в жизни. На моих моторах любая война была бы сразу проиграна. Моей любимой книгой долгое время была «Жизнь Бережкова» А. Бека, многие «технические» работы были сделаны под ее впечатлением.

Впоследствии я делал эксперименты в дурдомах. Выбирал наиболее завернутых и сначала «программировал» их – показывал репродукции и кое-какие свои эскизы. У меня собралась целая коллекция наиболее «выдающихся» работ. Некоторые, наиболее алогичные решения я использовал в своих вещах. Работы шизофреников, сделанные при помощи кистей и свободно текущей краски, иногда бывали очень хороши. У них надо было успеть вовремя работы вырвать, иначе лишние два-три мазка превращали все в грязь. «Глухие» психи без контроля все запарывали - работали до победного конца, «укрывали всю поверхность». Сейчас мне жаль этой утраченной коллекции, но тогда я приучил себя уничтожать даже собственные работы. Стоять на месте я не мог, меня интересовало что же дальше – процесс ради процесса.

В Иностранке в общей сложности я провел не менее трех-четырех лет. Без текущей информации работать в авангарде было бы для меня невозможно. Хорошим источником в начале была Ленинка. На общий зал там можно было получить даже «Тайные пороки академиков» со статьей Малевича. Кто-то из друзей Сафонова раскопал «Музей книги», это тоже при Ленинке, вход справа от главного. Там можно было получать «Графис», «Ожурди», было довольно много альбомов и книг по живописи. Неплохой информационной точкой была и библиотека в доме-музее Маяковского, русские издания двадцатых годов. В Иностранке, на пролете лестницы второго этажа стояли тять стульев, обтянутых белой бязью, местный дискуссионный клуб, курилка. Там, в основном, я и познакомился со многими художниками и ценителями живописи. Свое место в общем зале я занимал с одиннадцати. Оно было у окна, слева от входа.

На первой странице «Правда» напечатала разгромную ильичевскую статью – это было сразу же после хрущевского разноса в Манеже. В курилке на следующий день было много разговоров по этому поводу – удар для нас был неожиданный. Из пушки по воробьям. Выяснилось, что выставлялась белютинская «группа», к ней никто из нас серьезно не относился, так, самодеятельность. Сафонов высказался, что значения это никакого не имеет, для Хрущева наверняка кроме Лактионова любая живопись, как красная тряпка для быка. В выражениях никто не стеснялся – инерция оттепели. Лысую башку пародировали: «так называемый абстрактивизм, ... который, извините, товарищи, нашему народу (да и любому другому быдлу) на *** не нужен )что опять же верно) ... пидарасы!...!».

Богемная жизнь меня не привлекала. Мне шел шестнадцатый – выпивка, бабы и пустословие еще не интересовали, да и публику эту я еще не знал. В начале шестьдесят первого в общий зал зашел парень в зеленой японской куртке, получил заказанный им огромный том Поллока, издания «Темз энд Хадсон». Сел в глухом углу, справа от выдачи. Поставил Поллока на пюпитр, разложил папку и краски. С шестидесятого по шестьдесят второй это разрешалось, я сам делал много копий, но додуматься копировать Поллока мог только человек неопытный. Он меня заинтересовал и, когда он пошел в курилку, я вышел за ним. Познакомились: он был на года три-четыре старше меня. Эд Лубнин, как он назвался, оказался знатоком и любителем джаза, в живописи он был новичком. Лубнин приехал из Новосибирска, но чувствовал себя в Москве как дома, знал полгорода. Ночевал он где придется, питался в консерваторской столовке – за десять копеек там можно было съесть тарелку щей, хлеб – от пуза, бесплатный. Щи были вполне съедобны.

Эдик познакомил меня с Сергеем Гражданкиным. Тот жил с матерью, у него была своя комната, где собирался народ. Лубнин однажды повез меня на дачу к Наташе Григорьевой, холодина был страшный. Приехали, сходили за дровами, протопили, стало уютно. На беленой печке карандашом были нацарапаны стихи с подписью – Михаил Гробман, фамилия запомнилась. Эд включил приемник, нашел Люксембург, боевики. Приехала Наташа, они с Эдиком выдали отличное буги-вуги, попросил научить, но тогда у меня мало что получилось.

Эд привез в библиотеку большую стопку акварелей и гуашей, сказал, что ведет их на просмотр понимающему художнику – Э. Курочкину. Мы поехали в текстильный институт, там он вызвал симпатичного плотного парня в темносиней куртке. Курочкин стал смотреть работы, по каждой делал замечания, довольно деловые. Работы Лубнина были в основном сюрреалистические, какие-то пляшущие пиявки на кириковском фоне, были и абстракции из старательных красочных потеков, не зря Поллока копировал. С Эдом мы подружились, несмотря на то, что о его работах я сразу же нелестно высказался.

В спорах Эд сводил разговор к джазу, ну, тут мне ловить было нечего. Имена Арта Блейки или Чарли Мингуса мне тогда ни о чем не говорили. Я любил Билла Хэйли, разные «шотамбуги» и «хэппи бэби».
/.../
drunk

Отрывки из мемуаров Михаила Чернышева "Москва. 1961-67"

К началу шестьдесят второго года, на второй год каждодневной ходьбы в Библиотеку иностранной литературы на ул. Разина, произошел качественный скачок в моем восприятии и оценке современной живописи. Все эти тысячи имен и репродукций разложились по разным полкам, и нужная информация выдавалась мне мгновенно. С Эдиком Лубниным и В. Шифриным я играл в беспроигрышные для меня игры. Любая репродукция, включая какого-нибудь там Эстебана Висенте или Оливера Дебре, опознавалась мною на спор. Выносить что-либо из «иностранки» было невозможно, книги с улицы Горького мне были не по карману, и моя память оттачивалась в процессе работы с материалом.
В то время на нашей улице, Малой Бронной, жило много интересного народа – Миша Дорохов, Павлик Золкин, Гарик Суперфин. Гарик в свои 16-17 лет был человек-справочник по литературным вопросам, крайне энергичный малый. Он меня познакомил с Левой Шипманом, Шипман и Лубнин были моими близкими друзьями. С ними можно было поговорить о Мондриане и Клее, Малевиче и Кандинском, но дальше они не тянули. Для шестидесятого - шестьдесят первого года это был предел, людей даже с таким уровнем знаний можно было насчитать в Москве не более нескольких десятков.

Зв счет постоянной внимательной работы с периодикой я слишком вырвался вперед, обсуждать «классиков» к тому времени мне уже надоело, а разговаривать и спорить о сиюминутном было почти не с кем. После двух-трех конкретных вопросов любой начинал мямлить. «Интеллигентский» разговор вокруг да около со мной не проходил, и человеку приходилось сознаваться в своей некомпетентности. Я упрощаю, конечно. Признать поражение в дискуссии с шестнадцатилетним парнем было для многих не просто, некоторые кое-как оборонялись, но, в конце концов, моя информированность и логика брали верх. Я был сосредоточен только на одном, меня не интересовала так называемая «общая культура», а интеллигент тех лет, как правило, знал понемногу о многом.

О живописи тогда много спорили. Помню, на Манежной выставке зимой шестьдесят второго года у работ Фалька чуть до драки не доходило. Примирял всех висевший напротив Лучишкин, «Шар улетел». Азарт в спорах я проявлял еще в пятьдесят девятом, на Американской национальной выставке. В то время я сам еще был совсем «сырой» (подготовка – рубрика из «Крокодила» - Дядя Сам рисует сам, десяток номеров «Америки» и пара каких-то антимодернистских брошюр. Не густо). Скажу честно, мне тогда совсем не понравился Де Кунинг (только через пару лет он стал одним из моих самых любимых). Реакция на его «Женщину» была стопроцентно отрицательной, это меня тогда очень заинтересовало. На выставке было множество экспонатов – от брюк с клетчатыми отворотами до «Ай-Би-Эм Рамак-305». Все это восхищало посетителей, но залы живописи и скульптуры вызывали, мягко говоря, недоумение. Американская живопись казалась всем бредом, некоторые даже искали какую-то сверхзадачу «по оболваниванию трудящихся». Советские зрители хорошо знали, что этот «абстракционизм» поддерживают и культивируют миллионеры, которым надо народ одурачить, отвлечь его от борьбы за мир во всем мире. Не надо забывать, что шел пятьдесят девятый год, народ, даже в Москве, жил еще сталинскими понятиями и установками.

Наиболее твердолобого и горластого «товарища» можно было осадить простой фразой, слушай, друг, американцы явно рисовать разучились, тебе бы надо туда поехать, поучить их уму-разуму. В таких случаях близстоящие переключались на лояльного «умника», действительно, съездил бы да поучил, как бабу голую рисовать. Не знаю, такие номера могли бы и не пройти где-нибудь в городе, но в Сокольниках, на временной американской территории, на фоне всей этой первоклассной техники и бесплатной пепси-колы, такого критика можно было заставить заткнуться. Еще тогда я начал учиться искусству спора учитывая уровень оппонента. Надо было уметь мыслить за него, предполагать и знать его аргументы. В Манеже в шестьдесят втором я уже дурачился, выступал за товарищей против эрудитов-верхоглядов, это было еще успешнее, т.к. я выступал вроде бы против самого себя пару лет назад. Ну, а что мне оставалось делать, создать себе равноценную искусственную противоположность я не мог, а энергия требовала выхода.
Вернемся в павильон в Сокольниках. Ротко выставил «Старое золото на белом», работа очень тонкая, «европейская», она здорово контрастировала с Готлибом и грубым Де Кунингом. Олбрайт был мне неприятен, помню Базиотеса, Томлина, Фрица Гларнера и, конечно, поллоковский «Собор». После выставки я собрал все журналы «Америка» со статьями об искусстве и репродукциями. Хорошо помню номер с репродукцией Артура Дова – «Абстрактное толкование мельницы» (подозреваю, что американские редакторы это название сами всадили, для понятности), там же был Ли Мулликан и работа Стюарта Дэвиса, очень грубая по цвету. Все эти работы я скопировал и увеличил до метра, повесил над своим столом. Родителям понравилось – усидчивость всегда ценится. Видел в одном из номеров работу Жоржа Брака «Филодендрон», понравилось название, а что это такое, кого ни спрашивал, никто не знает. Через какое-то время узнал, что это просто название цветка. Очарование тайны сразу пропало.
Вторая горячая точка на выставке была на аллее, возле скульптуры Гастона Лашеза – здоровенная бабища. Ее формы вызывали у многих почтение, дискуссия там была не столь ожесточенная.

В пятьдесят девятом году живопись не была для меня самым главным, я был заворожен «Электрой-225», «Бонневилем Виста», «Импалой». Коронным номером был красный Шевроле «Корвет» - он вращался на круге перед постоянной толпой зевак, там я даже видел однажды улыбающегося Никсона, он приезжал в Москву на несколько дней. «Рамак-305» отвечал на множество вопросов, посетители уносили перфорированную ленту на память. Ажиотаж царил на производстве и раздаче полиэтиленовых банок с надписью Ю-Эс-Эй на донышках, там надо было уметь работать локтями.
Около открытого круглого павильона выстраивались очереди любителей пепси-колы. Была она бесплатная, и пили ее сколько влезет. Многие тогда усекли американский стиль одежды, стрижку и т.д. После выставки я, как и многие ребята с улицы Горького, стал обязательно одевать белую футболку под темную рубашку, вроде бы тишорт, постригся под крюкат (советский «бокс»). Забавно было встречать на улице себе подобного, рыбак рыбака...
Стиляг-узкобрючников с набриолиненными коками и пиджаками по колени еще хватало, потом и они спохватились, усвоили новый строгий стиль – «айви лиг». Хрущ тогда катался в Америку, по телеку сравнительно часто показывали жизнь и быт американцев, так что мы знали как одеваться, время стиляг уже уходило.

На Маяке я бывал часто, жил рядом, слушал там разных стихоплетов. Вообще-то для меня стихи – как об стенку горох, кадрили там девчонок. Сколотилась небольшая компания. Почти всегда можно было застать там Леву Шилмана, Борю Зубка. Мы садились на край тротуара, к памятнику было не пробиться. Кто-то засек, что настоящие «Штатники» не боятся испачкать даже белые брюки – садятся, как воробьи, где угодно, шик. Какой-то итальянец неожиданно щелкнул меня с друзьями, еле успел прикрыться, мы, видите ли, ему показались «типичными». Я бы и забыл об этом, но через несколько месяцев познакомился с американской туристкой Стефанией Бойлан (она жила в Лонг-Бич, Окана Авеню, номер дома не помню, столько лет прошло). Мы несколько раз встречались, ей было тогда лет двадцать. Она как-то принесла мне «Ловца во ржи» и номер «Тайма» с портретом Евтушенко на обложке, в нем была статья о Москве. Принес домой, стал рассматривать, - вижу вроде моя физиономия, а рядом Матвей и еще кто-то. Лицо на фотке я прикрывал, так что в «опознании» помогли мои кеды, перешитая из школьной формы куртка и игрушка на резинке, «по рецепту» Саши Васильева. Журнал с гордостью показал родителям. Отец сказал, что это не я, но на следующий день полфотки было залито тушью. Я подсчитал шансы на совпадение в этой истории – невероятно. Сказал об этом при следующей встрече Стефании, она была удивлена не меньше. Уезжая, она просила писать, но мне не до того было.

Родители предприняли последнюю попытку образумить меня. Мои побеги из дома, начиная с двенадцати лет с ночевками по теплым подъездам, марочная лихорадка, абстракционизм и т.д. были ими расценены как явная ненормальность. Увещевания и физическое воздействие давали мало толка, свою автономию я упорно отстаивал, оставалось последнее – проверить меня у психиатра. Поставили на учет в районный психдиспансер, лет с четырнадцати, кажется. Врачиха была у меня замечательная, Эсфирь Яковлевна Брагинская. Мы с ней неплохо беседовали о живописи. Она, к сожалению, была еще на уровне Чюрлениса, хотя ей нравились мои «парижские» абстрактные акварели. После «Тайма» родители все же запихнули меня в дурдом.
Это было сделано довольно хитро. Приехали на консультацию, мама вышла в коридор, двери закрылись – мышеловка, базарить бесполезно. Повели в ванную, помыли, дали халат, и в палату – к «дуракам». В «наблюдательной» каждый делал что хотел, было шумно. Мне стало не по себе – сразу же не поймешь, что все эти «психи» безвредны. Жрать там я не стал, выдержал шесть-семь дней. Лекарств мне не давали – обследовали. Сергей Михайлович (если я не ошибаюсь, в этой больнице им. Корсакова он был завотделением) долго убеждал меня в моей «болезни». Его главным аргументом было то, что больной не может осознать свою болезнь, нужно лишь немного полечиться и все будет хорошо, а уж есть надо обязательно.
Тут сдались родители. Они были, конечно, в курсе моего отказа от еды, я даже любимые глазированные сырки в ведро выкинул вместе со всей передачей. Кормить подростка насильно, да еще в такой привилегированной больнице как Корсакова, никто не решился – так что ровно через неделю меня выписали.

Родители ждали меня у входа, я прошел мимо них, не поздоровавшись, а потом просто побежал. Есть хотелось, как ни странно, не очень, но по пути попалась шашлычная у «Повторного» - от таких запахов даже у сытого голова закружится. Денег у меня не было, но я смело зашел, сел в дальнем зале, заказал харчо, шашлык и сто граммов коньяку. Посмотрела на меня официантка, засомневалась, но коньяк принесла. Подмел я все быстро. Здорово закосел, и, как Соли у О’Генри, заявил о своей неплатежеспособности. Ну, меня к администратору – такая красивая полная блондинка – позвонила отцу, он оплатил счет (советская классика – профессорский сынок разгулялся). Родители у меня были пожилые, я был поздний ребенок. Были они добрые, а со мной им просто не повезло: если бы знали, что у них родится, думаю, отказались бы. Тогда ведь я, конечно, не мог понять, чего им все это стоило.

Попытаюсь вспомнить кое-что из моих первых живописных впечатлений. Лет с восьми я часто засматривался на мозаичные плафоны с довоенными самолетами на станции метро «Маяковская», считал их вроде своей собственностью. Я их и сейчас помню и могу перечислить по порядку.
С фестивальной выставки пятьдесят седьмого года отпечаталось в памяти «Золотое руно», геометрическая композиция в желто-черно-красном (кажется, Девазне). Эта работа, пожалуй, самое яркое впечатление моего детства. Хорошо запомнился Бен Никольсон и Вик Пасмор на выставке английских художников в Москве в начале шестидесятых.
Гарик Суперфин дал мне несколько страниц из журнала «Лайф» со статьей А. Маршака «Спрятанное искусство». Там я в первый раз увидел работы Зверева, Ю. Васильева, Егоршиной, а также «стариков» - Фалька и других. Меня это мало заинтересовало, такие работы не могли быть для меня откровением. Меня, как обычно, ждали мои очередные пять книг (столько можно было заказать и держать на одно имя) в Иностранке. Зверев в «Лайфе» был неплохой, пожалуй, лучший из всего, что я потом видел у Костаки. Раскованность Зверева была большим плюсом, в Москве в то время так работать боялись, холст или даже бумага вызывали слишком много почтения. Количество удач у Зверева не велико, они просто неизбежны при способе его работы (пять-десять на сотню брака). «Автомат» Жана Тингели или даже стрельба Ники де Сент-Фалль допускали больший процент. На безрыбье, да еще как протеже Костаки, Зверев был сразу зачислен в гении. К тому времени я уже знал многое о Володе Слепяне, его смелости технологии, видел работы у Игоря Липкова. Костаки продвигал свою креатуру, что ж, это можно понять, но зачем людей дурачить мифическим зверевским первенством. С понтом «мастерский» росчерк Зверева беспомощен, но для Москвы сходило. Маркевич? Маркевич, извините, музыкант, а не Мишель Сейфор, не требуйте от него слишком многого. Как-то я видел висящие рядом со Зверевым работы Яковлева, тогда для меня все окончательно прояснилось. Яковлев почти не имеет неудач, умел превращать даже свои минусы в плюсы. В процессе работы он «вытаскивал» даже безнадежные, на первый взгляд, вещи, пару месяцев мне пришлось работать с ним рядом. Володя искренен и работает в первую очередь на себя. Зверев же любым мазком или «царапом» выебывается на зрителя.

Общий зал ВГБИЛ на улице Разина был маленький, довольно уютный. Я приходил к одиннадцати, было свободно, только часам к шести набивался народ, к тому времени мой «рабочий» день уже заканчивался.
Так я провел около трех лет, начиная с осени шестидесятого года. Эти занятия стали фундаментом для моего творчества. В «Иностранке» я познакомился с Нуссбергом, В. Березкиным, Сафоновым и его компанией, все они, как правило, были старше меня на три-пять лет. Для меня это было очень интересное время. Книги нами просматривались одни и те же, периодика давала свежую информацию, в курилке на лестнице можно было обсуждать новые материалы. Хочу отметить, что мышление у большинства моих знакомых было застывшее, новейшие тенденции слабо воспринимались. Я был моложе, увлекся диалектикой смены направлений, любая догма для меня была неприемлема. Я составлял условные схемы, экспериментировал. На второй год самообразования для подобных расчетов у меня уже не было необходимости лазить в словарь Кнаура – я знал его почти наизусть. Развитие мое происходило довольно однобоко – ничего кроме живописи я не знал и знать не хотел. Равных себе по объему и оценке информации я не находил, да их и не могло быть. Какой дурак будет убивать годы на такое малоперспективное тогда в СССР занятие.
Надо добавить, что о такой простой возможности получать подобные материалы знали в Москве немногие, кое-кому было просто лень и не интересно, им вполне хватало бороды, икон и импрессионистов (лет через пять книги по модернизму и почти вся периодика стала выдаваться только через спецзал по искусству, так что, если кто тогда и спохватился, то поздно).

В Москве почти каждый начинающий в неофициальном искусстве проходил несколько этапов (или уровней). Первый включал в себя подражание «голубому» периоду, Чюрленису, плохим символистам, эдакая ранняя глазуновщина с выпученными глазами и глубоким «смыслом». Такие работы были вполне объяснимы даже для дружинников, которые понимали, что эти люди при желании могут и корову нарисовать. Для многих «левых» реалистов это был предел новизны – здесь они хоть как-то могли использовать приобретенные в долгом обучении навыки. Работать как Поллок, по их мнению, мог любой. Я, к счастью, советского художественного образования не получил, изостудия и полгода в техникуме игрушки не в счет, поэтому у меня не было необходимости забыть все, что вдалбливали им. Я-то начинал с Девазне, а не с Решетникова. После просмотра работ и разговоров с такими жлобами я мог «отдохнуть» даже на какой-нибудь очередной московской выставке – настоящие ортодоксы хоть работали грамотно, в них чувствовалась сила.
Летом в Москве открылась Французская национальная выставка, я узнал об этом из афиш. За день до открытия приехал в Сокольники, перемахнул через забор. Советские официалы уже ушли, милиции почти не было. Зашел в безлюдные залы живописи. Всех этих Таль Ко, Лапиков, Ле Мо, Гишиа, Биссье и Базена я уже хорошо знал по книгам и периодике, абстрактная «Эколь де Пари» правила тогда в мире искусства. Это было время Матье и Сулажа, Эстева и Манесье. Кунинг с Поллоком были для них второразрядны. Набрел в закутке на необычного для меня Пуни, какого-то «вюйаровского» типа, таким бы я его не узнал без подписи. Вернулся в основной зал, колупнул штукатурку на зелено-розовом Фотрие – надежно сработано. Гартунг висел рядом с Сулажем, размер хороший, но работы не очень. За скульптурой Рауля Юбака спрятался маленький Танги, отвратный. Он и Магритт были кумирами московских сюрреалистов. Сюрреализм я отношу ко второму этапу в развитии «левых» реалистов. Они были уже, говоря советским языком, гораздо «прогрессивнее» - дешевая претензия оставалась, но хоть «психологизм» и пучеглазие пропадали. Через увлечение Дали, Магриттом и Танги прошли все, да и невозможно было не поддаться такому искушению. Крупные репродукции работ Дали сшибали с ног любого, от академика до колхозника. Третий этап требует серьезного преодоления, надо забыть и откинуть многое, почти вывернуться наизнанку. Просто шлепнуть кусок краски на холст способны были в Москве лишь единицы, мешал балласт обучения. Все устоявшиеся положения должны были заиметь знак минус, решиться на это не мог почти никто. Для «ищущих» московских художников ситуация создавалась парадоксальная. Собственно, даже вышеизложенного они не могли ясно осознать, это уже был бы для них хоть какой-то ключ. Путаница во многих головах прикрывалась опять же бородой, глубокомысленным выражением лица и многословием: «слушай, старик...». Этих богемных мудозвонов я переносил трудно, лучше уж с нашей дворовой шпаной общаться.

Ладно, вернемся на выставку. Мне понравилась «абстрактная» работа при выходе. Смотрю, да это же Клод Монэ, пруд какой-то заросший, такого от него не ожидал, репродукции его последних работ мне не попадались. Поднялся в книжный зал, народу – никого, только несколько рабочих в зеленых комбинезонах стенд доколачивают. Стояли столы с разложенными книгами: чего только нет, глаза разбежались. На мне была оранжевая ковбойка – ни пиджака, ни куртки, спрятать даже газету некуда, все же, оглядевшись, сунул за пазуху скировского Клее, направо заложил Макса Эрнста, для подарка – его Лубнин любил. Скорым шагом двинулся к забору, перемахнул, спрятал книжки под ветками и обратно, на выставку – жадность обуяла. Вокруг ни души. Взял два мягких альбома с крупными репродукциями Кандинского и Миро, свернул их в трубку, тут вдруг меня женщина окликает.
Говорить стали сначала по-английски (переводить кое-как научился, а говорил не очень, да и сейчас не лучше). Я сумел ей доказать, что эти альбомы мне нужны для дела. До того убедил, что она даже сумку легкую дала, чтобы кто еще не увидел. Звали ее Наташа Бабель, перешли на русский. Она заинтересовалась возможностью увидеть работы русских художников. Через пару дней я приехал к ней в гостиницу «Юность». Перед поездкой зашел к Столляру, взял десяток график Ворошилова и Яковлева, прихватил из дома и свои работы.

В номере она жила вдвоем с подругой, сели пить чай. Я разложил принесенные работы, свои, конечно, в центре, остальные так, для поддержки. Мои квадратики и работы Ворошилова она быстренько сложила обратно в стопку, а Яковлева стала к стенке прикладывать – понравился. Захотела посмотреть и другие его работы. Я взял ее к Вадиму, ну а там потом все закрутилось, поехали паломники, был даже сам Базен. Купили много Володиных работ, от 15 до 20 рублей за графику.
Масла Столляр вроде бы не отдал, не знаю, это все без меня было.
С французами я много спорил, особенно об американской живописи. Этим рафинированным эстетам претил американский абстрактный экспрессионизм, они тогда еще считали свой Париж центром вселенной. О Ларри Риверсе или Раушенберге с ними можно было и не заикаться. У них, видите ли, Ив Клайн есть, Жорж Матье и Сулаж, разные там авангардистки типа Ники де Сент-Фалль. Они готовы были принять на равных лишь двух Марков – Тоби и Ротко, те были все же «европейцы» в живописи.

Эти разговоры много для меня приоткрыли. Забавная получилась ситуация – в Москве, в свои шестнадцать лет я пытался защищать американскую живопись от французского высокомерия. Такая задача оказалась непосильной даже для меня. Наташа Бабель при имени Джексон Поллок фыркала – снобы херовы, французы.

На выставке я был много раз, прикидывал воздействие размера, изучал технологию, текстуру, цвет – всего этого репродукции дать не могли. К закрытию выставки я обожрался этими французскими «пирожными» и через это стал лучше понимать американский абстрактный экспрессионизм. Миша Рогинский потом шутил – в таких случаях необходим соленый огурец.
В то время меня заинтересовал Эд Рейнхардт – он тогда ушел в черные холсты, менялись лишь размеры. Работа, на которой нет ничего кроме черного покрытия, теоретически должна бы быть предельно скучной, он этого не боялся. Хорошо написанный черный квадрат К. Малевича все-таки оставался живописью. Об этом квадрате в то время в Москве уже многие слышали, имя Малевича вызывало почтение даже у безнадежных почитателей Рериха, Чюрлениса и Глазунова. Считалось дурным тоном сказать что-либо плохое о супрематизме. Все играли в компетентность, как же, знаем, а про себя - таких прямоугольников я хоть сотню нарисую.

Уже в шестидесятые годы работать в современном искусстве без постоянной информации было невозможно. Москва в первую очередь по этой причине была провинциальна – художники в массе народ ленивый, деревянные футболисты: на хрена нам тренироваться, мы и так мастера. О периферии и говорить нечего, исключений почти не было. Французская выставка и Рейнхардт натолкнули меня на мысль сделать картину, не похожую на картину. На всех других участках уже стояли чужие столбы, история живописи непосредственного восприятия и оценки заканчивались. Впереди было смещение понятий, диалектическая интеллектуальная игра. Заявочные работы Лихтенштейна и Уорхола были уже сделаны, но в периодике первые маленькие черно-белые репродукции появились лишь в начале шестьдесят второго (Арт Ньюс, Артс Мэгэзин).
Хочу сделать некоторые уточнения и терминологии. Поп-арт, как таковой, оформился в шестьдесят втором (выставка «Популар Имэдж»). Участников этой выставки я достаточно хорошо знал – выжимал все возможное из периодики (особено запомнился темно-фиолетовый Артс Мэгэзин весны шестьдесят третьего, с материалами симпозиума по этому поводу). Поп-арт это, прежде всего, работы Роя Лихтенштейна и раннего Энди Уорхола в живописи, Ольденбурга – в скульптуре. «Дональд Дак» и «Кэмпбелл суп» 10х10 – формула чистого поп-арта, его флаги. До 61-го года не было картин, не вызывающих абсолютно никаких эмоций. Увеличенный фрагмент комикса на холсте и в раме или сто этикеток – вещи абсолютно нового качества. Эти работы смещают все обычные представления, о них нельзя сказать, хороши они или плохи – они просто нулевые. Воспроизвести их может каждый, достаточно вставить лист комикса в эпидиаскоп, или аккуратно наклеить на основу сто супных этикеток. Это – классика, зрителю не дается ни малейшей уступки. На «Популар имэдж» он мог бы пойти немного «отогреться» рядом с Весселманом или Розенквистом – те не зашли столь далеко как Лихтенштейн. Для меня «Дональд Дак» по значению равноценен «Женщинам Авиньона» («Дик Трэйси» тогда не был еще напечатан).

Дурак-зритель, используя привычный стереотип, может, конечно, «соболезновать или радоваться» сюжетам Лихтенштейна, оценить Уорхола-«колориста», но легче всего обозвать их шарлатанами (не забывайте, все это происходит в шестьдесят втором году, еще не совсем «переварены» даже Де Кунинг и Поллок). Некоторые пытаются притягивать за уши к поп-арту Раушенберга и Джаспер Джонса, Ларри Риверса, об этом не может быть и речи. Раушенберг удачно совместил мерц с Г. Гофманом и Мозервеллом, не более того. Ассамбляж в пятидесятые-шестидесятые годы тоже новинкой не был. Концепция осталась той же, что и у Швиттерса. Вертолета Сикорского Курт Швиттерс в то время, конечно, видеть не мог, но это дела не меняет. Джонс – прекрасный живописец, его больше волнует краска и поверхность, чем интеллектуальные смещения. Близок к живописи и Ларри Риверс. Я полагаю, что сделать «чистую» вещь гораздо сложнее, бороться приходится в первую очередь с самим собой – современная «классическая» вещь должна быть выхолощена до предела (речь идет о шестидесятых). Касаясь моих работ: в некоторых сериях считал работу законченной лишь когда изъяты все неработающие на сто процентов элементы. Схематичны – пусть, навешивание гирлянд на елку не для меня. Отсутствие четкой идеи чаще всего маскируют надуманной сложностью, дурак-зритель это любит. Демагог Филонов, автор слабых «ковровых» композиций, сумел убедить в своей исключительности многих, сейчас он почти легенда. Что ж, любому нравится доступная «недоступность», приятно ощущать себя сопричастным и компетентным.

Отказаться от всего, что является позитивными ценностями, очень трудно, особенно в Москве тех лет, тут люди еще Миро с Магриттом рутают, только начинают коммерческий Париж осваивать, а ты вдруг лезешь с какой-то явной ***ней, причем сам это так же и называешь. Принцип чем хуже, тем лучше воспринимается очень немногими, «к чему это». Обсуждать подобные проблемы можно было лишь с Сафоновым, Мишей Рогинским и Липковым. Для меня этого было недостаточно.

http://alexvadim.livejournal.com/84211.html
drunk

Пьер Пинончелли

5,57 КБ

http://membres.lycos.fr/pinoncelli/

"Резким, коротким ударом топора Пьер Пинончелли отрубил себе мизинец, положил его в банку с формалином и подарил музею колумбийского города Кали. Кровь испачкала стены не в чем не повинного заведения… Зрители, пришедшие на Пятый фестиваль перфоманса, застыли. А некоторые свалились в обморок. "Это же всего лишь перфоманс, не более того. Это искусство – трагедия потери пальца", - сказал известнейший провокатор Пьер Пинончелли, который полил кровью не просто стены музея, а написанне на них названия группировок, действующих сейчас в колумбийских джунглях. Так что это кровавое представление носило чисто политический характер – артист проявил свою солидарность с Ингрид Бетанкур, которую держат у себя в плену колумбийские партизаны. "Я просто таким образом прожил то насилие, которое царит в Колумбии", - объяснил Пьер свой замысел. Он даже хотел идти в горы искать Ингрид, но, видимо, решил, что палец отрубить будет проще. Кто знает, что бы ему отрубили партизаны, встретив на своем пути.

Про французского лицедея известно много всего интересного: и то, что он пописал на картину с писуаром Марселя Дучампа, и то, что он хоронил себя живым, и то, что он обливал чернилами министров… Теперь вот он приехал в Колумбию "делать искусство на искусстве", как он говорит. И даже не претендует на оригинальность, так как художникам вообще свойственно членовредительство: про Ван Гога знают все, американец Крис Бурден стрелял себе в руку, Рудольф Шварцкоглер вообще выбросился из окна, поставив магнитофон на запись стука своего тела об землю…

Грустно только то, что вряд ли акция Пинончелли спасет Ингрид, наивную женщину-политика, про которую мы писали полгода назад. Но зато теперь больше народа знает, что она в плену. Кто знает, а вдруг сработает…"
drunk

sven gundlah

Свен Гундлах

Четверо из его народа

Известный мастер приблатненного концептуализма С.Гундлах (ех-МУХОМОР, СРЕДНЕРУССКАЯ ВОЗВЫШЕННОСТЬ) создал данный труд в 1986 году, вскоре после возвращения из двухгодичной ссылки на Сахалин. Пьеса изначально возникла как сценарий для квартирного хэппенинга. В аутентичном виде она представляла собой пухлую пачку из 308 листов - по одной реплике на каждом. Четыре исполнителя с соблюденным половым соответствием должны были сесть перед пачкой и, переворачивая листы, произносить свои, неизвестные им реплики. Акция в результате так и не состоялась, но, по утверждению С.Гундлаха, тем не менее, оказала серьезное влияние на приватную жизнь лиц, намеченных им для ее исполнения.

Collapse )